Вы здесь
Действительность души
Марина АКИМОВА
(О поэзии Анатолия Кобенкова)
Хоть жизнь перепиши,
хоть строчку переделай —
действительность души
не дале, чем в пределах
отпущенного ей,
сумеет развернуться,
чтоб дудочке моей
вернее задохнуться…
хоть строчку переделай —
действительность души
не дале, чем в пределах
отпущенного ей,
сумеет развернуться,
чтоб дудочке моей
вернее задохнуться…
Анатолий Кобенков
В Иркутске Анатолия Кобенкова любили скорее «раннего», чем «позднего», времен книжек «Послания к друзьям», «Два года», «По краям печали и земли» и «Я однажды лежал на зеленой траве», — за «детскую наивность», за «простоту» и (даже!) за, непривычную в сибирской поэзии, «еврейскую атрибутику» — в общем, за то, чему впоследствии, как считало большинство его старых друзей, он «изменил», двигаясь к утяжелению строки и смысла. В Москве, где и прежде-то его ценили больше, чем в «родных палестинах» (типичное для Кобенкова В данной статье — слова, данные курсивом и в кавычках, — это слова, крайне характерные для Анатолия Кобенкова, постоянно им употребляемые. выраженьице), он прожил слишком мало, и, кажется, все-таки остался «недорасслышанным». Бравшимся за рецензию на его книжку, за «эссушку» «по его душу» или — в сентябре 2006-го — за некролог, разбежаться на действительно серьезный разговор о его творчестве препятствовало, похоже, два обстоятельства. Первое (если пишущий имел честь хотя бы вскользь познакомиться с Кобенковым) — это человеческое обаяние поэта, которое «перетягивало» на себя внимание, оставляя собственно стихотворения за кадром или отводя им роль подсобную. Второе обстоятельство — это предубеждение, что с поэзией Кобенкова «и так все ясно»: «вечная детскость» (это отмечается многими, как самое главное), «щемящая интонация», «песенная просодия», «русско-иудейские корни», давшие побеги на почве «провинциальной», но «удобренной европейской культурой»… Все это, вроде бы, настолько очевидно, что не названо быть не может, а, названное, — настолько всем, якобы, понятно, что ни в добавлениях, ни в дальнейшей расшифровке не нуждается. Так и ходит кобенковская строка — в прилипших клише «детскости», «провинциальности» да «обрусевшего иудейства». Между тем, перечисленные выше «определения» ровным счетом ничего сказать о стихах не могут, не будучи сами наполнены содержанием.
«Детскость мировосприятия» кому только не приписывали — от действительного инфантила Данилы Давыдова до Мандельштама. Ну, допустим, что наличествует и в том, и в другом эта пресловутая «детскость», но вот чтобы она была и в том, и в другом одна и та же — увольте, не приму.
Если заходит речь о «детском» поэтическом взгляде любого мало-мальски серьезного лирика, мы, прежде всего, должны уберечься от таких пошлостей, как «детская наивность», «детские» же «восторженность, непосредственность» и т.п. Будь все эти штуки на самом деле присущи поэту, мы бы стихов его не прочли, а сам бы он, вероятно, находился на лечении. Но о чем же тогда мы можем рассуждать? Исключительно об одном. «Детскость» — в смысле хвалительном, со знаком положительным, в общих чертах и применительно ко всем (не только поэтам, вообще ко всем), — это умение нетривиально мыслить. Вот и все. Но и это — уже много. Впрочем, повторяю: это — детскость «вообще» и пригодная для всех; с поэтической детскостью надо разбираться подробнее. И потому что у каждого поэта она своя, особая, и потому что в лирике она, почитай, все: и ток ее, и суть, и порою даже словарь ее и форма.
Пожалуйста, только две строчки:
в комнату по кровать…
Надо только вглядеться (или вслушаться — кому как нравится). Что здесь от обыденного смысла, от обычного высказывания? Однако же — и ничего от безумия или натужной оригинальности. Потому как естественно. Потому как любое чудо возможно и естественно в сознании ребенка, т.е. в душе, еще не позабывшей связь всего со всем. Не луч его, не свет, а само солнышко пусть окружает кровать, как океан — плотик, и кто запретит нам, если захочется нам того, опустить туда ножку или зачерпнуть его ладошкой? Все — рядом, все допустимо, все мыслимо («рифмуемо», — сказал бы Кобенков) со всем. И разве вы слышите в приведенных строчках восторг, испуг, удивление (где «ах!» и «ой!», и тыканье пальцем)? Нет как нет. Почти констатация: это просто есть — и все. Это есть, и это — хорошо. Не удивляться и не противиться некоторым вещам с точки зрения «взрослого» человека — глупость. Вот именно в таком ключе я лично понимаю и принимаю знаменитую пушкинскую фразу: «поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Таким образом, если уж мы принялись терзать это понятие поэтического «детства», то вынуждены признать, что как минимум источник, родник лирики бьет не откуда-нибудь, а из него.
Но можно пойти и дальше. С теми же двумя строчками. «Солнышка натекло в комнату по кровать». Чудится в этом предложении, право, что-то коварное, не пускающее его в ряды «правильных», «грамотных» русских предложений. То ли прихотливый порядок слов, то ли запутанные связи-подчинения между ними («натекло» одновременно вызывает и «что?», и «куда?», и «как?»). Проще представить такую фразу в устах ребенка, нежели «серьезного взрослого» человека. Прибавим сюда короткое дыхание (два слова — цезура (вздох), два-три слова — вздох), и, пожалуйста, — пример (должно быть, не самый яркий, но вполне достаточный) того, что я выше обозвала «детскостью в форме высказывания». Однако ошибочно думать, будто для выражения этой детскости надо всего лишь стараться говорить точь-в-точь так, как говорило бы неиспорченное пока всякими нормами и правилами дитя. Этак мы дойдем до сплошных «агу» и «уа». Даже как-то неловко напоминать о такой банальности и общем месте, как мера (а так же внутренняя дисциплинированность и эстетический вкус, всегда чувствующий эту меру), но, похоже на то, что слишком многие о такой банальности позабыли, гуля и лепеча под прикрытием «новой искренности» или еще там чего.
Однако вернемся к нашему «солнышку». Заметьте: «солнышку», не «солнцу», не «светилу». Где быть уместнее всего такому слову? В прибаутках, в присказках, в колыбельных. Когда лучше слышать его и принимать всем сердцем? Вот-вот. И произносить его слаще и лучше тогда же — в детстве. Слово это, словечко, — аккурат из «словаря» детства. Написаны же эти строчки Анатолием Кобенковым (данная информация, пожалуй, будет иметь свой резон в контексте такой тотальной «детскости») в возрасте 54-х лет.
Теперь же подошло время сказать, что строчки эти взяты не как «лучшие» или «исключительные», а вот как раз как «самые обычные» для поэзии Кобенкова (какой бы период творчества мы ни брали — везде будет с избытком не только строчек, подобных этим, но и стихотворений целиком). Наговорено же все это было мной с одной простой целью: бога ради, я не против того, чтобы приписать Анатолию Кобенкову «вечное детство» См., например, статью Сергея Самойленко «Анатолий Кобенков. Строка, уставшая от странствий…»// Сибирские огни №12, 2003., но давайте понимать это «детство» как-то конкретнее, осязательнее, ну, например, в том смысле, с теми оговорками и с теми приговорками, как было мной предложено.
Следующее общее место у многих рецензентов: «провинциальность» стихов. Что это такое — загадка. Действительно, Анатолий Кобенков большую часть свой жизни провел вне столиц, и в этом смысле он человек провинциальный (здесь слово используется безо всякой оценки), но стихи-то тут при чем, ведь разговор идет именно о них? Вот Мария Галина говорит о некой «сибирской почве» поэзии Кобенкова Мария Галина. «Поиграйте со мной в Нидерланды»// Литературная газета №36 (5847), 5-11 сент., 2001., и ей, вероятно, ясно, что такое эта «сибирская почва», однако делиться с нами своим знанием она не считает нужным. Остается гадать: что, подразумеваются всего-навсего присутствующие в стихах «сибирские реалии» («Листья уже на земле — / оборотимся к Байкалу», «иркутской улочкой — по направленью к ТЮЗу»), или, все-таки, нечто большее? А если большее — то что? Слышите гул набивших уже оскомину споров о феномене «сибирской» поэзии, о существовании (или не-существовании) феномена «провинциальной» поэзии и т.д., и т.п.? Нет, право, никакого желания присоединяться к этим спорам. «Залапанное» же словечко «провинциальность» можно, по моему мнению, применить к Кобенкову единственно следующим образом.
Владимир Яранцев говорит о «провинции провинции» Кобенкова, но, в отличии от прочих, поясняет, что же имеется здесь в виду: лирический герой, реально живущий в «тихой провинции», акцентирует внимание именно на характерно «провинциальных» проявлениях окружающей его жизни, особо остро воспринимает именно их, и тем самым как бы «удваивает» свою провинцию Владимир Яранцев. Поэт «разных лет»// «Особая порода». О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии// «Сибирские огни» №10, 2003.. Такое замечание Владимир Яранцев делает, рассматривая раннюю пору творчества Кобенкова, но, в общем, подобная позиция справедлива для поэзии любого периода. «Своим друзьям с иронией печальной, / за ужином, / я описал, как мог, / быт городка, / весьма провинциальный, / с его тоской, распутицей дорог, / с растрепанными соснами и снегом, / и нецензурным словом на скамье… <…> здесь все мое: / листок, прилипший к ставне, / ночного крана тонкая стрела… / Мне полюбился быт провинциальный/с оглядкой на столичные дела. / Люблю провинциальное семейство, / где гам и смех, / и слезы, и грызня, / где хочешь — плачь, / а если хочешь — смейся, / где мало есть и мало пить — / нельзя, / где говорят о варках и припарках / и отпуска / — в Москву — / как манны ждут… / Где грустного писателя Ремарка / в одной семье / Мариею зовут…» — это стихотворение из дальних 70-х, но тема его, мотив будет присутствовать у Кобенкова вплоть до самых последних вещей. («Никуда не уеду из этого дома, из этой / робкой жизни, с дешевой котлетой, с газетой / полузрячей; из рощицы, полураздетой / жадным ветром; из жизни — с щелястым клозетом, / с панорамой на поле…»).
Мотив тоски по неустроенной, часто нелепой, «заедающей», но наполненной родными мелочами, подробностями, провинциальной жизни. Причем — «усиленно» провинциальной, настолько провинциальной, какой она, конечно, на самом деле никогда не была. Все же Иркутск, Ангарск, Биробиджан, о которых грустит автор, — вполне цивилизация, но когда читаешь Кобенкова, думаешь — глушь, край земли, три года скачи — не доскачешь. Вот если под «провинциальностью» стихотворений Анатолия Кобенкова понимать особый настрой их оптики — выделение всего на себе самом замкнутого, местного, местечкового — то я согласна с такой «провинциальностью». Не удивительно, что, переехав в столицу, Кобенков тут же узрел и скрытую для многих провинциальную ограниченность Москвы (см. стих-е «…и все у них на а — все с первой буквы…»).
Кстати, сам поэт почитал за общую особенность всех провинциальных стихов первенство содержания над формой. «Воздух (провинции — М.А.) заставляет говорить больнее и иначе, нежели в столице, относиться к литературному высказыванию. Провинция диктует, в частности, содержательность. Отставив в сторону эксперимент и игру, провинциальный литератор стремится прежде всего выговориться — взахлеб и не всегда на правильном русском языке, но выговориться о том, чем он живет, что он любит, ненавидит и из чего не может вырваться» Анатолий Кобенков. Воздух провинции// «Зеленая лампа», 2003.. Или — еще жестче: провинциальность — это «безответственность по отношению к слову и к культуре вообще» Анатолий Кобенков. Если оглядываться…// Иркутское время, 2003.. Если идти за этими кобенковскими определениями, Кобенков — в первую голову не «провинциальный» автор!
Наконец, третье расхожее выражение — «русское иудейство». Заметим, что если часто повторяемые — в письменном, в устном разговоре ли — «детство» и «провинциальность» относятся напрямую к текстам, то эта «особенность Кобенкова» относится уже к самому автору. Но особенность эта, видно, столь особенна (иначе — зачем талдычить про нее?), что сказывается и на поэзии.
Возникает вопрос: как именно это «русское иудейство» в стихах «работает» и что оно нам дает? Вот та же Мария Галина говорит, что оно дает «некий сдвиг», превращающий предмет поэзии в собственно поэзию Мария Галина. «Поиграйте со мной в Нидерланды».. Не притязая на постижение таинственной категории «сдвиг», я силюсь хотя бы уразуметь: причина-то этого «сдвига» в чем кроется: в органическом слиянии двух культур или как раз в противоречии между ними?
«Давний исследователь творчества Кобенкова» (так он сам себя аттестует) Станислав Золотцев утверждает довольно-таки странные вещи: сначала-де, Анатолий Кобенков счастливо совмещал в себе обе «стихии» («быт и бытие биробиджанских евреев» и жизнь «простых русских людей»), но потом у него вдруг случилось «противоречие», «переросшее в жестокий разлом» Станислав Золотцев. «Нас было много на челне…». Тройной портрет в интерьере поэзии — Михаил Вишняков, Анатолий Кобенков, Александр Казанцев (с присутствием автора).// «Сибирские огни», №2, 2007.. Далее Золотцев пишет, что стихи времен «противоречий» и «разломов» хотя и мастерски сделаны, но часто лишены сострадания, «русской души» (вот, Кобенков называет народ Ваньками да Маньками Имеются в виду строки: «Трудно в городе этом, / ради Ванек и Мань, / слыть последним поэтом, / пить последнюю дрянь»., а значит — пренебрегает им, оскорбляет его). В таком взгляде все сомнительно (и в первую очередь словосочетание «русская душа»), все субъективно. Подтверждением тому — хотя бы следующее. Золотцев считает, что Кобенков в своих поздних стихах потерял «русскость», а некоторые иркутские товарищи поэта, из тех, кому надлежит после смерти, согласно мидрашам, перекатываться под землею в сторону Иерусалима, напротив, убеждены, что — «еврейство».
При желании можно обосновать как первое положение, так и второе, но вернее всего, думаю, подняться над обеими весьма предвзятыми точками зрения, дабы признать: никакой «потери» и «замещения одного другим» никогда не было; не было — потому что такого вообще быть не может, нельзя «вдруг» избавиться от своей натуры; ежели она двуедина, как в нашем случае, так такой всегда и пребудет.
Здесь необходимо оговорить вот что. С. Золотцев абсолютно прав, усматривая в Кобенкове некий «разлом», случившийся приблизительно на рубеже веков. Действительно, глубинную духовную метаморфозу наш поэт претерпел, и я сама буду говорить об этом ниже, однако ни причины, ни следствия этого «разлома» ни в коей мере не лежат сугубо в области «национального вопроса», как это представлено в очерке Золотцева.
Двуединство не исключает противоречий. (Вернее, даже непременно предполагает противоречия — ведь не будь их, нечего было бы и объединять). «Такое ощущение, — признается сам Кобенков, — будто та часть кровушки, что дана мне моей иудейской мамой, постоянно смущает ту самую часть, коей одарил меня мой отец, вынырнувший из смоленских крестьян: мне тесно в самом себе, душно в обществе и даже не всегда уютно дома…»10 Анатолий Кобенков. Вековая поперечность (эссе, неопубликов.). Но неуютно — в жизни, в стихах же этот «разлад крови» позволяет захватить вдвое большее пространство, чем то, что вынужден «возделывать» только русский или только еврейский поэт. Можно говорить и от лица тех («…Откеда вы? — Оттеда,/где однажды кинщик заболел»), и от лица этих («Послушай, Ёселе, / послушай, таер, / разве это плохо, / что мы имеем счастье говорить, / и вечером с работы приходить, / и кушать цимес…»), можно сталкивать в строке тех и этих, то и это, так и сяк. («…Исайя дремлет рядом / с Бояном, а Лука — с Ионой…»). Можно взывать и к русаку, и к иудею (ведь и сам ты — и «русак и иудей»). Можно «обрушить» еврейство в русофильство («…все Абрамы, Ицики, Зямы, Фимы, / тетя Бетя, бабушки Зельда и Руфь / повели себя так, как последние славянофилы — / позабывши про нас, позапели про бедную Русь…»), можно «запустить» русскость в «тьму ветхозаветную» («…в алое горло Давидовой дудки, / полной Ионовых слез, / черные ангелы лагерной будки / тычут сережки берез»), можно вообще все смешать да перепутать, а, вспомнив про главное, про то, пред чем уже «несть эллина и иудея», можно примирить, наконец, всех и вся: «Мы евреи, Женя говорил, / мы армяне, Роберт говорил, / мы поэты, говорил Володя. <…> Женя, мне казалось, из псалма, / Роберт, представлялось, из письма, / сложенного Богу Нарекаци, // а Володя, думал, из села, / с улицы, что столь невесела, / что сто лет не в силах нагуляться... <…> Женина могилка под дождем, / Роберта могилка — под снежком, / а Володин холмик — под березкой... // Тыщу лет — осколок от псалма, / строчка из поэтова письма, / рюмочка в похмельном перламутре — // я живу, надеясь, что с ума / не сойду, и новая зима / вырезает посох мне под утро...».
Но даже не в этом соль. Русское иудейство, единое и противоречивое, оставляет Кобенкова везде одиноким, везде не то чтобы чужим, но как бы не до конца своим. Вроде бы и к славянам причастен, но как-то не полностью, не целиком, вроде бы и к евреям причастен, но тоже — не абсолютно. Такая «недопричастность», «не-вписанность целиком» в одну какую-либо культуру рождает острую тоску сразу и по всему русскому, и по всему еврейскому, («русская половинка», чтобы стать полноценно «русской», жаждет «русского», «еврейская» — стонет об «еврейском») — ведь мы тоскуем только о том, чего у нас нет, чего нам не хватает.
Бывает, значит, тоска по мировой культуре, а бывает — по своей, родной, знакомой.
…И мнится мне: под небом Но можно пойти и дальше. С теми же двумя строчками. «Солнышка натекло в комнату по кровать». Чудится в этом предложении, право, что-то коварное, не пускающее его в ряды «правильных», «грамотных» русских предложений. То ли прихотливый порядок слов, то ли запутанные связи-подчинения между ними («натекло» одновременно вызывает и «что?», и «куда?», и «как?»). Проще представить такую фразу в устах ребенка, нежели «серьезного взрослого» человека. Прибавим сюда короткое дыхание (два слова — цезура (вздох), два-три слова — вздох), и, пожалуйста, — пример (должно быть, не самый яркий, но вполне достаточный) того, что я выше обозвала «детскостью в форме высказывания». Однако ошибочно думать, будто для выражения этой детскости надо всего лишь стараться говорить точь-в-точь так, как говорило бы неиспорченное пока всякими нормами и правилами дитя. Этак мы дойдем до сплошных «агу» и «уа». Даже как-то неловко напоминать о такой банальности и общем месте, как мера (а так же внутренняя дисциплинированность и эстетический вкус, всегда чувствующий эту меру), но, похоже на то, что слишком многие о такой банальности позабыли, гуля и лепеча под прикрытием «новой искренности» или еще там чего.
Однако вернемся к нашему «солнышку». Заметьте: «солнышку», не «солнцу», не «светилу». Где быть уместнее всего такому слову? В прибаутках, в присказках, в колыбельных. Когда лучше слышать его и принимать всем сердцем? Вот-вот. И произносить его слаще и лучше тогда же — в детстве. Слово это, словечко, — аккурат из «словаря» детства. Написаны же эти строчки Анатолием Кобенковым (данная информация, пожалуй, будет иметь свой резон в контексте такой тотальной «детскости») в возрасте 54-х лет.
Теперь же подошло время сказать, что строчки эти взяты не как «лучшие» или «исключительные», а вот как раз как «самые обычные» для поэзии Кобенкова (какой бы период творчества мы ни брали — везде будет с избытком не только строчек, подобных этим, но и стихотворений целиком). Наговорено же все это было мной с одной простой целью: бога ради, я не против того, чтобы приписать Анатолию Кобенкову «вечное детство» См., например, статью Сергея Самойленко «Анатолий Кобенков. Строка, уставшая от странствий…»// Сибирские огни №12, 2003., но давайте понимать это «детство» как-то конкретнее, осязательнее, ну, например, в том смысле, с теми оговорками и с теми приговорками, как было мной предложено.
Следующее общее место у многих рецензентов: «провинциальность» стихов. Что это такое — загадка. Действительно, Анатолий Кобенков большую часть свой жизни провел вне столиц, и в этом смысле он человек провинциальный (здесь слово используется безо всякой оценки), но стихи-то тут при чем, ведь разговор идет именно о них? Вот Мария Галина говорит о некой «сибирской почве» поэзии Кобенкова Мария Галина. «Поиграйте со мной в Нидерланды»// Литературная газета №36 (5847), 5-11 сент., 2001., и ей, вероятно, ясно, что такое эта «сибирская почва», однако делиться с нами своим знанием она не считает нужным. Остается гадать: что, подразумеваются всего-навсего присутствующие в стихах «сибирские реалии» («Листья уже на земле — / оборотимся к Байкалу», «иркутской улочкой — по направленью к ТЮЗу»), или, все-таки, нечто большее? А если большее — то что? Слышите гул набивших уже оскомину споров о феномене «сибирской» поэзии, о существовании (или не-существовании) феномена «провинциальной» поэзии и т.д., и т.п.? Нет, право, никакого желания присоединяться к этим спорам. «Залапанное» же словечко «провинциальность» можно, по моему мнению, применить к Кобенкову единственно следующим образом.
Владимир Яранцев говорит о «провинции провинции» Кобенкова, но, в отличии от прочих, поясняет, что же имеется здесь в виду: лирический герой, реально живущий в «тихой провинции», акцентирует внимание именно на характерно «провинциальных» проявлениях окружающей его жизни, особо остро воспринимает именно их, и тем самым как бы «удваивает» свою провинцию Владимир Яранцев. Поэт «разных лет»// «Особая порода». О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии// «Сибирские огни» №10, 2003.. Такое замечание Владимир Яранцев делает, рассматривая раннюю пору творчества Кобенкова, но, в общем, подобная позиция справедлива для поэзии любого периода. «Своим друзьям с иронией печальной, / за ужином, / я описал, как мог, / быт городка, / весьма провинциальный, / с его тоской, распутицей дорог, / с растрепанными соснами и снегом, / и нецензурным словом на скамье… <…> здесь все мое: / листок, прилипший к ставне, / ночного крана тонкая стрела… / Мне полюбился быт провинциальный/с оглядкой на столичные дела. / Люблю провинциальное семейство, / где гам и смех, / и слезы, и грызня, / где хочешь — плачь, / а если хочешь — смейся, / где мало есть и мало пить — / нельзя, / где говорят о варках и припарках / и отпуска / — в Москву — / как манны ждут… / Где грустного писателя Ремарка / в одной семье / Мариею зовут…» — это стихотворение из дальних 70-х, но тема его, мотив будет присутствовать у Кобенкова вплоть до самых последних вещей. («Никуда не уеду из этого дома, из этой / робкой жизни, с дешевой котлетой, с газетой / полузрячей; из рощицы, полураздетой / жадным ветром; из жизни — с щелястым клозетом, / с панорамой на поле…»).
Мотив тоски по неустроенной, часто нелепой, «заедающей», но наполненной родными мелочами, подробностями, провинциальной жизни. Причем — «усиленно» провинциальной, настолько провинциальной, какой она, конечно, на самом деле никогда не была. Все же Иркутск, Ангарск, Биробиджан, о которых грустит автор, — вполне цивилизация, но когда читаешь Кобенкова, думаешь — глушь, край земли, три года скачи — не доскачешь. Вот если под «провинциальностью» стихотворений Анатолия Кобенкова понимать особый настрой их оптики — выделение всего на себе самом замкнутого, местного, местечкового — то я согласна с такой «провинциальностью». Не удивительно, что, переехав в столицу, Кобенков тут же узрел и скрытую для многих провинциальную ограниченность Москвы (см. стих-е «…и все у них на а — все с первой буквы…»).
Кстати, сам поэт почитал за общую особенность всех провинциальных стихов первенство содержания над формой. «Воздух (провинции — М.А.) заставляет говорить больнее и иначе, нежели в столице, относиться к литературному высказыванию. Провинция диктует, в частности, содержательность. Отставив в сторону эксперимент и игру, провинциальный литератор стремится прежде всего выговориться — взахлеб и не всегда на правильном русском языке, но выговориться о том, чем он живет, что он любит, ненавидит и из чего не может вырваться» Анатолий Кобенков. Воздух провинции// «Зеленая лампа», 2003.. Или — еще жестче: провинциальность — это «безответственность по отношению к слову и к культуре вообще» Анатолий Кобенков. Если оглядываться…// Иркутское время, 2003.. Если идти за этими кобенковскими определениями, Кобенков — в первую голову не «провинциальный» автор!
Наконец, третье расхожее выражение — «русское иудейство». Заметим, что если часто повторяемые — в письменном, в устном разговоре ли — «детство» и «провинциальность» относятся напрямую к текстам, то эта «особенность Кобенкова» относится уже к самому автору. Но особенность эта, видно, столь особенна (иначе — зачем талдычить про нее?), что сказывается и на поэзии.
Возникает вопрос: как именно это «русское иудейство» в стихах «работает» и что оно нам дает? Вот та же Мария Галина говорит, что оно дает «некий сдвиг», превращающий предмет поэзии в собственно поэзию Мария Галина. «Поиграйте со мной в Нидерланды».. Не притязая на постижение таинственной категории «сдвиг», я силюсь хотя бы уразуметь: причина-то этого «сдвига» в чем кроется: в органическом слиянии двух культур или как раз в противоречии между ними?
«Давний исследователь творчества Кобенкова» (так он сам себя аттестует) Станислав Золотцев утверждает довольно-таки странные вещи: сначала-де, Анатолий Кобенков счастливо совмещал в себе обе «стихии» («быт и бытие биробиджанских евреев» и жизнь «простых русских людей»), но потом у него вдруг случилось «противоречие», «переросшее в жестокий разлом» Станислав Золотцев. «Нас было много на челне…». Тройной портрет в интерьере поэзии — Михаил Вишняков, Анатолий Кобенков, Александр Казанцев (с присутствием автора).// «Сибирские огни», №2, 2007.. Далее Золотцев пишет, что стихи времен «противоречий» и «разломов» хотя и мастерски сделаны, но часто лишены сострадания, «русской души» (вот, Кобенков называет народ Ваньками да Маньками Имеются в виду строки: «Трудно в городе этом, / ради Ванек и Мань, / слыть последним поэтом, / пить последнюю дрянь»., а значит — пренебрегает им, оскорбляет его). В таком взгляде все сомнительно (и в первую очередь словосочетание «русская душа»), все субъективно. Подтверждением тому — хотя бы следующее. Золотцев считает, что Кобенков в своих поздних стихах потерял «русскость», а некоторые иркутские товарищи поэта, из тех, кому надлежит после смерти, согласно мидрашам, перекатываться под землею в сторону Иерусалима, напротив, убеждены, что — «еврейство».
При желании можно обосновать как первое положение, так и второе, но вернее всего, думаю, подняться над обеими весьма предвзятыми точками зрения, дабы признать: никакой «потери» и «замещения одного другим» никогда не было; не было — потому что такого вообще быть не может, нельзя «вдруг» избавиться от своей натуры; ежели она двуедина, как в нашем случае, так такой всегда и пребудет.
Здесь необходимо оговорить вот что. С. Золотцев абсолютно прав, усматривая в Кобенкове некий «разлом», случившийся приблизительно на рубеже веков. Действительно, глубинную духовную метаморфозу наш поэт претерпел, и я сама буду говорить об этом ниже, однако ни причины, ни следствия этого «разлома» ни в коей мере не лежат сугубо в области «национального вопроса», как это представлено в очерке Золотцева.
Двуединство не исключает противоречий. (Вернее, даже непременно предполагает противоречия — ведь не будь их, нечего было бы и объединять). «Такое ощущение, — признается сам Кобенков, — будто та часть кровушки, что дана мне моей иудейской мамой, постоянно смущает ту самую часть, коей одарил меня мой отец, вынырнувший из смоленских крестьян: мне тесно в самом себе, душно в обществе и даже не всегда уютно дома…»10 Анатолий Кобенков. Вековая поперечность (эссе, неопубликов.). Но неуютно — в жизни, в стихах же этот «разлад крови» позволяет захватить вдвое большее пространство, чем то, что вынужден «возделывать» только русский или только еврейский поэт. Можно говорить и от лица тех («…Откеда вы? — Оттеда,/где однажды кинщик заболел»), и от лица этих («Послушай, Ёселе, / послушай, таер, / разве это плохо, / что мы имеем счастье говорить, / и вечером с работы приходить, / и кушать цимес…»), можно сталкивать в строке тех и этих, то и это, так и сяк. («…Исайя дремлет рядом / с Бояном, а Лука — с Ионой…»). Можно взывать и к русаку, и к иудею (ведь и сам ты — и «русак и иудей»). Можно «обрушить» еврейство в русофильство («…все Абрамы, Ицики, Зямы, Фимы, / тетя Бетя, бабушки Зельда и Руфь / повели себя так, как последние славянофилы — / позабывши про нас, позапели про бедную Русь…»), можно «запустить» русскость в «тьму ветхозаветную» («…в алое горло Давидовой дудки, / полной Ионовых слез, / черные ангелы лагерной будки / тычут сережки берез»), можно вообще все смешать да перепутать, а, вспомнив про главное, про то, пред чем уже «несть эллина и иудея», можно примирить, наконец, всех и вся: «Мы евреи, Женя говорил, / мы армяне, Роберт говорил, / мы поэты, говорил Володя. <…> Женя, мне казалось, из псалма, / Роберт, представлялось, из письма, / сложенного Богу Нарекаци, // а Володя, думал, из села, / с улицы, что столь невесела, / что сто лет не в силах нагуляться... <…> Женина могилка под дождем, / Роберта могилка — под снежком, / а Володин холмик — под березкой... // Тыщу лет — осколок от псалма, / строчка из поэтова письма, / рюмочка в похмельном перламутре — // я живу, надеясь, что с ума / не сойду, и новая зима / вырезает посох мне под утро...».
Но даже не в этом соль. Русское иудейство, единое и противоречивое, оставляет Кобенкова везде одиноким, везде не то чтобы чужим, но как бы не до конца своим. Вроде бы и к славянам причастен, но как-то не полностью, не целиком, вроде бы и к евреям причастен, но тоже — не абсолютно. Такая «недопричастность», «не-вписанность целиком» в одну какую-либо культуру рождает острую тоску сразу и по всему русскому, и по всему еврейскому, («русская половинка», чтобы стать полноценно «русской», жаждет «русского», «еврейская» — стонет об «еврейском») — ведь мы тоскуем только о том, чего у нас нет, чего нам не хватает.
Бывает, значит, тоска по мировой культуре, а бывает — по своей, родной, знакомой.
Приангарья,
на улице Трилиссера и там,
где вечный жид играет на гитаре,
где злой чечен читает по складам, —
и кедры в радуге и виноград на блюде,
и кипариса тонкие листы…
И вздрагивают маленькие груди,
как самые тяжелые цветы;
и слово за слово, дыханье за дыханьем,
минута за минутою, и вот —
до петухов и с ними,
с петухами,
и после них — свирель моя поет,
и яблоко за яблоком,
и день ли
иль ночь — неведомо,
и слез не удержать:
как много нас, как мало Иудеи —
накрыл плечом и вот уж не видать!..
* * *
Поэтическая речь Анатолия Кобенкова глубоко эмоциональна, мы редко где встретим чисто описательные, чисто «рассудительные» высказывания. Она «пересыпана» всевозможными переживаниями, в его стихах «холодно» или «жарко», «странно», «страшно», «жалко», «грустно», «сладко»… — в общем, как угодно, но только не «с температурой 36,6», т.е. не равнодушно, не оторвано-созерцательно, не прохладно-умозрительно. У Кобенкова все то и дело вздыхают и плачут: «Так ревели споро мы — я да бабушки», «Я в плечо его плакал», «захлебнулась в слезах», «И рыдали соседи — старухи и бабы, старики и котята…», «И, обреваны за день, всплывали опушки, / и, зареваны за ночь, вспухали подушки…», «Я зачем-то заплакал и вышел в сени / покурить, а там меня ждут-пождут / Рождество, Распятие, Воскресенье / и, меня не видя, они ревут…» и т.д., и т.п. — несть числа всем охам и слезам. Что бы ни попало в поэтическую строчку, оказывается у него в «страдательном» положении, ко всему высказывается отношение, причем весьма своеобразное (в чем именно своеобразие — об этом речь дальше), «персонажи» (вещи, люди) получают неожиданные характеристики, свойства. Лука, например (да, тот самый, евангелист), у Кобенкова «свирепствует», Гомер — «ворчит», Вельзевул «рассеян», Каспар (зашедший с Мельхиором «на рюмочку» к Бальтазару) «пьет с локтя»… Животные мучаются тоской человеческой, неодушевленные предметы «очеловечиваются», приобретают характер (как чайник на свалке, что «перед смертью всех нас освистал») и горькую человеческую судьбу:
крючки,
гвозди-петельки, гвозди-занозы...
О замки и задвижки, кусавшие
языки —
мои и Маринины — в рождественские
морозы!
О железные Бобики, медные Шарики,
свинцовые Полканы,
снегопийцы, солнце — и дождееды,
о железные Феликсы, отбившие
от шпаны
наши никелевые велосипеды!
О собачки, приставленные хранить
смоляные поленья, их розовые
опилки,
кто — когда вы умрете —
возьмется вас хоронить
и, купивши портвейна, явится
на поминки?..
Все эти «антропоморфизмы», «метаморфозы» и «слезы» — не из разряда «случайностей» или пустых поэтических вольностей-красивостей. У Кобенкова сложился не только свой поэтический стиль, но — шире — сугубо личный язык, на котором он говорит не только в стихах, но и в своих эссе, статьях и заметках. На этом же языке зачастую основывалась и его обыденная устная речь. Помнится, он даже официальные документы составлял столь поэтично и со столь специфическим «вокабуляром», что чиновники приходили в оторопь. Почти невозможно было представить, чтобы Кобенков произнес или написал, например: «Платон утверждал (или — Платон говорил) то-то и то-то…». У него Платон «вздыхает» Анатолий Кобенков. Все начинается со звука// Пролог № 9 (41), 2005. (мол, «пока стихи звучали, я знал, что это такое, но сейчас, когда стихи отзвучали, я уже на знаю, что это»), у него Платон «растерян» Анатолий Кобенков. «Желание тишины»//Восточно-Сибирская правда от 27 января 2005. («Я знаю, что ничего не знаю»)… Собственно, Кобенков обладал способностью углядеть везде, во всех и во всем, «слишком человеческое», слабое, телесное. На эту — чувственную и телесную — волну была настроена и его память. Что-либо цитируя или пересказывая, он мог исказить или «переврать» источник (вот как с тем же Платоном) — не из-за рассеянности или злого умысла, а из-за того, что он действительно вот так слышал, вот так и понимал.
Кобенков говорил всегда не «стихотворение», а «стишок», не «песня», а «песенка», не «книга», а «книжка». «Так уж вышло, что и по моей душе, и по моим губам мне более всего подходит именно что «книжка»» Анатолий Кобенков. «Слово из детства»//Восточно-Сибирская правда от 25 ноября 2004.. Всегда, когда только это было уместным, он запускал эти словечки и в поэтическую строчку. Запускал и сами «стишки-песенки-книжечки», и их «родственничков», то есть тех, кто отмечен патокой уменьшительно-ласкательных суффиксов -ок, -чик, -ик, -ица, -инк, -ёныш, - ёнок, -юшк, -ышк, -ишк, -очк, -оньк, -еньк и проч. Подобных слов-братцев, слов-сестриц могло скапливаться у него, кажется, куда как прилично для малого пространства одной строфы, однако как «сюсюканье» это ни в коем разе не воспринимается. Ну вот, например, как здесь: «…дудочка моя, дружок, / медсестричка, проводница, / просверлившая лужок / локотками ангелица… <…> дудочка моя, щенок, / двортеръерка, попрошайка… / Моисеев посошок, / Ааронова болталка…».
Не меньшей, чем к уменьшительным формам, была его любовь и к «варварству междометий». Помимо общепринятого и общепонятного их употребления (и так, надо сказать, в эмоциональной сфере кобенковских стихов уместного), он «вкручивал» междометия и там, где обыденное сознание их никогда бы не поместило («…и — “ах”, говорит нам луковый луг, / а поле ржаное — “ох”…»), зачастую превращал междометия в существительные или в нечто подобное существительным: «оюшки», «нежности — на два оха», «эта цепочка из этих ау», «Вот уже копыта “ау” трубе, / вот уже уздечка “ля-ля” с трубою». Кстати, в звукоподражаниях тоже нет недостатка, это тоже его «родное», любимое. («Я люблю вас, фрау, тюрлюли...», «ария фонтана — тюрлюлю...», «Более того, на каждой станции / ваши “трень” и “брень”, как и “трень-брень”, / лакируют мглой моцартианскою / мглы и мглы российских деревень…» и т.д., и т.д.)
Присовокупим к вышеперечисленным особенностям кобенковской речи еще и повышенное внимание к внешним проявлениям чувств («и влажные ладони — / голубками — к бедру и на плечо», «щелкнул языком / и всхлипнул перед тем, как удалиться», «…горю / подставляя щеки, на слово мое притопнув», «грызя свой ноготок, / плыл мальчик Моисей»), а так же — иногда — обращение не к отвлеченному, а к конкретному читателю, словно он, читатель, стоит тут же, перед ним («Вот нам и осень» (Прогулки с Варварой)), и — довольно часто — обращение к «героям» своих стихов, беседа с ними внутри стихов и обращение к собственному же голосу, к собственной «песенке» (хотя это, в общем-то, тоже — «герой») в момент высказывания, внутри «песенки»: «дудочке я говорю, / дудочку перебивая…», «Песенка — народная погудочка, / школьная зазывка на урок… / Это вы — то скрипочка, то дудочка: / дырочка, струна и хоколок. // Зря вы от меня сбежали, дурочка…».
Конечно, ни одна из таких речевых особенностей, взятая отдельно, ничего не значит и «узнаваемости» кобенковским стихам не дает, но вот все вместе они и составляют индивидуальный язык, особую интонацию кобенковской поэзии.
Задумаемся, в чем суть и пафос того языка, чьи «составляющие» мы сейчас пусть беспорядочно, но перечислили.
Надо оговориться, что рассматривать мы будем исключительно «позднего» Кобенкова и вот почему. Книжка кобенковского избранного буквально кричит об эволюции поэта. Проследить путь этой эволюции попытался единственно Владимир Яранцев (в статье «»Особая порода». О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии»), других попыток я не знаю. Накопление опыта, расширение своего мира, присвоение все новых и новых территорий языка, памяти, культуры, как пишут в предисловии к книге ее составители Виталий Науменко и Геннадий Сапронов, — это все на поверхности, все это естественно: ну, простите, про какого человека, если он только не остановился в своем духовном развитии, нельзя такого сказать? Однако от внимательного читателя не ускользнет, что «ранние» и «поздние» стихотворения отличаются не только уровнем мастерства (что очевидно), но и чем-то сущностным. Я беру на себя смелость предположить, что к моменту выхода книжки «Осень: ласточка напела», т.е. к 2000 году, у Кобенкова формируется принципиально новое отношение к окружающему миру, что все эти подробности быта, нюансы чувств, травинки, сверчки и бабочки, оставаясь по прежнему в центре поэтической вселенной поэта, приобретают иное звучание. Грубо говоря, вершится переход от «светлого» (восторженного или улыбчиво-грустного, или даже порой несколько литературного) созерцания к «горькому», «болезненному» (т.е. причиняющему боль), вдумчивому. Или, еще грубее: переход от «вот «я» на фоне милых мелочей-подробностей!» к «что «я» даже пред самой малой малостью сотворенного Им мира?». Увы, я не могу сейчас пуститься в долгие доказательства своей позиции, поскольку это увело бы разговор в сторону (все-таки творческая эволюция поэта — это тема отдельной работы), однако две цитаты я все же здесь приведу, дабы не оставить свое утверждение совершенно голословными. У Анатолия Кобенкова есть «раннее» стихотворение «Тетрадь из Михайловского» и есть «позднее» стихотворение «Вторая тетрадь из Михайловского», в обоих стихах идет речь о «пушкинских следах», но посмотрите, как об этом сказано в первом, и как — во втором. «Мне жить осталось здесь до вторника. / Но в шестьдесят восьмом году, / забыв стишки, я стану дворником / работать в пушкинском саду. / Я стану очень честным дворником, / мне будут люди доверять / с крылечка пушкинского домика / снега пушистые сметать… <…> обзаведясь большими кружками, / когда метель коснется стен, / мы станем молча пить за Пушкина, / за старый сад, за Анну Керн; / мы будем по утрам выскакивать / в тропинки сада, что пусты, / следы неясные рассматривать / и спорить, глядя на следы; / и будет снег лететь за вороты / и тихо таять на груди; / и будут соглашаться дворники, / что это Пушкин приходил…» — это 60-е годы прошлого века. А вот — начало века настоящего: «…То на той аллее, то на этой / разверзается земля под ногами, / слева, справа — сплошь останки поэта, / все — следы его веселых прогулок, — / я стою над ними, шатаясь, / и судьбою, и стихом неуклюжий, / я на них своим взглядом наступаю, / как на воды наступал мой Учитель…». Таким образом, «ранний» и «поздний» Кобенков — это две ипостаси поэта, и «поздняя» отличается от «ранней» не только большим жизненным опытом, более отточенным мастерством, но и мировоззрением, потому рассуждать о Кобенкове «вообще» можно лишь с очень серьезными оговорками. В данном случае мы решились рассматривать поэзию Кобенкова преимущественно последнего десятилетия, и вряд ли имеем право предполагать в ней те же смыслы, что в лирике 60-х – 80-х годов.
Язык, которым пользуется Анатолий Кобенков, приближает каждую, попавшую в поле его зрения, вещь, «обогревает», как сказал бы он сам, ее; он вызывает-называет, скорее, не саму вещь, а отношение к ней — умиления, умильности, нежности, подобострастия Евгений Сухарев («Памяти Анатолия Кобенкова» (Сетевая словесность: www.netslova.ru/suharev/kobenkov.html)) говорит: «…язык лирики (Кобенкова — А.М.) граничит с языком прозы, и даже больше — он ближе к живописи, а то и к черно-белой, как правило, фотографии или документальному кино. Форма — кадр. Средство — монтаж». В данной работе я не затрагиваю специально вопрос о «методах» стихопостроения Кобенкова, однако позволю себе заметить, что действительно-то кобенковские стихи, в большинстве своем текучие, зиждущиеся на музыке, эмоции и ассоциации, никак не возможно разъять на — хоть цветные, хоть черно-белые — «картинки» и «кадры». Заметим, что Е. Сухарев делает свой всеобобщающий вывод, основываясь на одном (одном!) стихотворении Кобенкова. Стихотворении, вдобавок, написанном специально как репортаж для иркутской газеты.. Нет мелочей, не важных для поэта — это всем давно известно. Но Кобенков подходит к этим мелочам неизменно «с придыханием», с трепетом. Нет ничего большого, серьезного, чего нельзя было бы пожалеть, прижать к сердцу, засунуть в кармашек и нет ничего малого, что не было бы главным, пред чем нельзя было бы преклонить колени. («Приравнена булавка к булаве, / шкатулка обнаруживает в склепе / свою родню, / блуждающий в траве / зрак дремлющий от спички стебля слепнет…»).
Такое умаление всего и вся и благоговение пред малым и умаленным имеет свою традицию. Этот просторечно-детский и стариковско-детский лепет — язык глубиннейшего смирения, обнаруживающегося в христианской культуре. Возможно, это всегда чувствовал сам Кобенков, догадывался об этом еще до того, как нашел в «Поэтике ранневизантийской литературы» Аверинцева и про то, что Франциск Ассизский не «бедняк», а «беднячок», а легенды о нем — не «цветы», а «цветочки»; и про то, что ранневизантийские авторы называли «книжкой» весь канон Писания, а саму Библию — «книжками»; и про то, что не «псы едят крохи, которые падают со стола господ их» (как передано в синодальном переводе [Мф. 15,27]), но «собачки», щенятки»; и про то, что на пять тысяч человек всего две «рыбки», но не «рыбы»; и про то, что добрый пастырь не бросит своих «овечек»… Конечно, такая страсть к уменьшительно-ласкательномым суффиксам в тех случаях, где для нас видится почти что табу (Библия — «книжки»! А в ней, оказывается, — «овечки», «рыбки», «собачки»!), у христианских авторов не от ерничества (ну, кто бы такое осмелился заподозрить?), не от великодушного, якобы, снисхождения к вещам малым, но именно что от унижения пред всяким малым.
Поэтому мы должны определить Кобенкова как продолжателя именно такой традиции, традиции, где надо брать пример с «малых сих», где это «малое» есть предельно великое, где такие «мелочи», как «горчичное зерно» и «игольное ушко» есть центральные образы притч о царстве небесном. Это особенно очевидно при чтении последних, откровенно смиренных кобенковских стихов: «Какая б музыка ни выпала — учти, / ей стоит следовать, какая бы разлука / ни обняла, и с ней не расставайся, / а коли смерть — повремени мгновенье / и подчинись…». Трудно не увидеть христианскую культуру смирения как раз тогда, когда сам автор чуть ли не в каждом третьем стихотворении упоминает Марию ли, Иисуса, Марка, Луку, Матфея, Иоанна, Рождество, Голгофу, Гефсиманский сад и проч., и проч. Когда позиция автора, кажется, самая что ни на есть христианская. Для человека ангажированного здесь все налицо. А если где что и окажется вдруг «не налицо», если и проскользнет где какая ирония или «ересь», как в случае с Христом, дыхнувшим тебе «в физию» «черным снегом, конским потом» (стих-е «Потому и форточку прикрою…») или со стихотворением «И был я зван детьми Ерусалима…», целиком построенном как монолог Христа, будто бы приносящего извинения Лазарю за «возвращенье к жизни», то вовсе не тяжело будет — при желании — и эти вещи «правильно» проинтерпретировать. Или — «не заметить».
Нет, я вовсе не против того, что Анатолий Кобенков будет для кого-то поэтом исключительно христианской традиции, христианского смирения или чего там еще, но непременно христианского. Однако такое восприятие поэта все же односторонне, и может быть не то что оспорено, но, скорее, расширено. Христианин он в своих стихах (заметьте, я говорю исключительно о текстах, человека не трогаю), слава богу, такой же, как и иудей. Все его иудейские ли, христианские ли аллюзии, реалии и символы — часто не более чем культурный налет, патина. Всего лишь способ сказать многое, вымолвив не более пары слов, а такое возможно, только если ты находишься внутри какого-то культурного поля (и «поле христианское» подходит для этого как нельзя лучше: ведь значительная часть русской литературы — так уж ей выпало — «колосится» именно на нем). Несмотря на богатую аллюзивность, Кобенков крайне поверхностно, даже профанно воспринимает суть учения Вряд ли это можно считать чем-то отрицательным после той «простоты» веры, о которой говорила Ахматова.. Экзегетика на уровне среднестатистического православного россиянина; никаких особенных углубленностей и даже примет того, что что-то помимо Евангелий и Откровения было когда-то читано и воспринято (прошу понять меня правильно: я не говорю, что ничего иного не было читано, а лишь то, что примет этого «иного» в стихах я не вижу). В общем, самые азы, толкуемые очень поэтично и очень вольно («…вспомнишь: молчание нам от Бога, / вспыхнешь: свечение — от Христа; / что же касается нашего слуха: / шелеста трав, шелестенья крыл, / это уже от Святаго Духа…»), незамысловато-прямолинейно («…Мы там, где бес морочит нас: «Плесни-ка», — / где ангел утешает: «Бог простит»…»), дополнительным доказательством чему — честное (и смелое) признание самого автора: «…обращаюсь к Богу, / с лавочником путая Его…». Однако недостаток ли это? Для религиозной поэзии (если таковая вообще возможна) — да, для светской — едва ли. А у Анатолия Кобенкова она, несомненно, светская, и не она подчиняется догматам вероучения или библейским реалиям, а они ей; они словно у нее «на побегушках» — какую мысль им приказано нести, такую и будут. Ну, не вышло у Кобенкова (в стихах, по крайней мере) стать подлинным христианином, как он того жаждал (а ведь действительно жаждал — даже иудеев, «обделенных» Воскресеньем и оттого, вроде как, несчастных, жалел (см. стих-е «Ермолочки, фуражки, киверки…»)). Не вышло, и, повторяю, в этом-то есть большая удача для поэзии. Потому что сохранилось главное, а главное заключается в том, чтобы не Кобенков придумывал «стишки», а сами «стишки допридумывали» Кобенкова; чтобы они не были всего лишь тем, «что хотел сказать автор», а говорили больше того, «что хотел сказать автор» или говорили даже то, что автор сказать совсем не хотел.
…Ветер приходит и ветер уходит,Кобенков говорил всегда не «стихотворение», а «стишок», не «песня», а «песенка», не «книга», а «книжка». «Так уж вышло, что и по моей душе, и по моим губам мне более всего подходит именно что «книжка»» Анатолий Кобенков. «Слово из детства»//Восточно-Сибирская правда от 25 ноября 2004.. Всегда, когда только это было уместным, он запускал эти словечки и в поэтическую строчку. Запускал и сами «стишки-песенки-книжечки», и их «родственничков», то есть тех, кто отмечен патокой уменьшительно-ласкательных суффиксов -ок, -чик, -ик, -ица, -инк, -ёныш, - ёнок, -юшк, -ышк, -ишк, -очк, -оньк, -еньк и проч. Подобных слов-братцев, слов-сестриц могло скапливаться у него, кажется, куда как прилично для малого пространства одной строфы, однако как «сюсюканье» это ни в коем разе не воспринимается. Ну вот, например, как здесь: «…дудочка моя, дружок, / медсестричка, проводница, / просверлившая лужок / локотками ангелица… <…> дудочка моя, щенок, / двортеръерка, попрошайка… / Моисеев посошок, / Ааронова болталка…».
Не меньшей, чем к уменьшительным формам, была его любовь и к «варварству междометий». Помимо общепринятого и общепонятного их употребления (и так, надо сказать, в эмоциональной сфере кобенковских стихов уместного), он «вкручивал» междометия и там, где обыденное сознание их никогда бы не поместило («…и — “ах”, говорит нам луковый луг, / а поле ржаное — “ох”…»), зачастую превращал междометия в существительные или в нечто подобное существительным: «оюшки», «нежности — на два оха», «эта цепочка из этих ау», «Вот уже копыта “ау” трубе, / вот уже уздечка “ля-ля” с трубою». Кстати, в звукоподражаниях тоже нет недостатка, это тоже его «родное», любимое. («Я люблю вас, фрау, тюрлюли...», «ария фонтана — тюрлюлю...», «Более того, на каждой станции / ваши “трень” и “брень”, как и “трень-брень”, / лакируют мглой моцартианскою / мглы и мглы российских деревень…» и т.д., и т.д.)
Присовокупим к вышеперечисленным особенностям кобенковской речи еще и повышенное внимание к внешним проявлениям чувств («и влажные ладони — / голубками — к бедру и на плечо», «щелкнул языком / и всхлипнул перед тем, как удалиться», «…горю / подставляя щеки, на слово мое притопнув», «грызя свой ноготок, / плыл мальчик Моисей»), а так же — иногда — обращение не к отвлеченному, а к конкретному читателю, словно он, читатель, стоит тут же, перед ним («Вот нам и осень» (Прогулки с Варварой)), и — довольно часто — обращение к «героям» своих стихов, беседа с ними внутри стихов и обращение к собственному же голосу, к собственной «песенке» (хотя это, в общем-то, тоже — «герой») в момент высказывания, внутри «песенки»: «дудочке я говорю, / дудочку перебивая…», «Песенка — народная погудочка, / школьная зазывка на урок… / Это вы — то скрипочка, то дудочка: / дырочка, струна и хоколок. // Зря вы от меня сбежали, дурочка…».
Конечно, ни одна из таких речевых особенностей, взятая отдельно, ничего не значит и «узнаваемости» кобенковским стихам не дает, но вот все вместе они и составляют индивидуальный язык, особую интонацию кобенковской поэзии.
Задумаемся, в чем суть и пафос того языка, чьи «составляющие» мы сейчас пусть беспорядочно, но перечислили.
Надо оговориться, что рассматривать мы будем исключительно «позднего» Кобенкова и вот почему. Книжка кобенковского избранного буквально кричит об эволюции поэта. Проследить путь этой эволюции попытался единственно Владимир Яранцев (в статье «»Особая порода». О сибирских поэтах и феномене сибирской поэзии»), других попыток я не знаю. Накопление опыта, расширение своего мира, присвоение все новых и новых территорий языка, памяти, культуры, как пишут в предисловии к книге ее составители Виталий Науменко и Геннадий Сапронов, — это все на поверхности, все это естественно: ну, простите, про какого человека, если он только не остановился в своем духовном развитии, нельзя такого сказать? Однако от внимательного читателя не ускользнет, что «ранние» и «поздние» стихотворения отличаются не только уровнем мастерства (что очевидно), но и чем-то сущностным. Я беру на себя смелость предположить, что к моменту выхода книжки «Осень: ласточка напела», т.е. к 2000 году, у Кобенкова формируется принципиально новое отношение к окружающему миру, что все эти подробности быта, нюансы чувств, травинки, сверчки и бабочки, оставаясь по прежнему в центре поэтической вселенной поэта, приобретают иное звучание. Грубо говоря, вершится переход от «светлого» (восторженного или улыбчиво-грустного, или даже порой несколько литературного) созерцания к «горькому», «болезненному» (т.е. причиняющему боль), вдумчивому. Или, еще грубее: переход от «вот «я» на фоне милых мелочей-подробностей!» к «что «я» даже пред самой малой малостью сотворенного Им мира?». Увы, я не могу сейчас пуститься в долгие доказательства своей позиции, поскольку это увело бы разговор в сторону (все-таки творческая эволюция поэта — это тема отдельной работы), однако две цитаты я все же здесь приведу, дабы не оставить свое утверждение совершенно голословными. У Анатолия Кобенкова есть «раннее» стихотворение «Тетрадь из Михайловского» и есть «позднее» стихотворение «Вторая тетрадь из Михайловского», в обоих стихах идет речь о «пушкинских следах», но посмотрите, как об этом сказано в первом, и как — во втором. «Мне жить осталось здесь до вторника. / Но в шестьдесят восьмом году, / забыв стишки, я стану дворником / работать в пушкинском саду. / Я стану очень честным дворником, / мне будут люди доверять / с крылечка пушкинского домика / снега пушистые сметать… <…> обзаведясь большими кружками, / когда метель коснется стен, / мы станем молча пить за Пушкина, / за старый сад, за Анну Керн; / мы будем по утрам выскакивать / в тропинки сада, что пусты, / следы неясные рассматривать / и спорить, глядя на следы; / и будет снег лететь за вороты / и тихо таять на груди; / и будут соглашаться дворники, / что это Пушкин приходил…» — это 60-е годы прошлого века. А вот — начало века настоящего: «…То на той аллее, то на этой / разверзается земля под ногами, / слева, справа — сплошь останки поэта, / все — следы его веселых прогулок, — / я стою над ними, шатаясь, / и судьбою, и стихом неуклюжий, / я на них своим взглядом наступаю, / как на воды наступал мой Учитель…». Таким образом, «ранний» и «поздний» Кобенков — это две ипостаси поэта, и «поздняя» отличается от «ранней» не только большим жизненным опытом, более отточенным мастерством, но и мировоззрением, потому рассуждать о Кобенкове «вообще» можно лишь с очень серьезными оговорками. В данном случае мы решились рассматривать поэзию Кобенкова преимущественно последнего десятилетия, и вряд ли имеем право предполагать в ней те же смыслы, что в лирике 60-х – 80-х годов.
Язык, которым пользуется Анатолий Кобенков, приближает каждую, попавшую в поле его зрения, вещь, «обогревает», как сказал бы он сам, ее; он вызывает-называет, скорее, не саму вещь, а отношение к ней — умиления, умильности, нежности, подобострастия Евгений Сухарев («Памяти Анатолия Кобенкова» (Сетевая словесность: www.netslova.ru/suharev/kobenkov.html)) говорит: «…язык лирики (Кобенкова — А.М.) граничит с языком прозы, и даже больше — он ближе к живописи, а то и к черно-белой, как правило, фотографии или документальному кино. Форма — кадр. Средство — монтаж». В данной работе я не затрагиваю специально вопрос о «методах» стихопостроения Кобенкова, однако позволю себе заметить, что действительно-то кобенковские стихи, в большинстве своем текучие, зиждущиеся на музыке, эмоции и ассоциации, никак не возможно разъять на — хоть цветные, хоть черно-белые — «картинки» и «кадры». Заметим, что Е. Сухарев делает свой всеобобщающий вывод, основываясь на одном (одном!) стихотворении Кобенкова. Стихотворении, вдобавок, написанном специально как репортаж для иркутской газеты.. Нет мелочей, не важных для поэта — это всем давно известно. Но Кобенков подходит к этим мелочам неизменно «с придыханием», с трепетом. Нет ничего большого, серьезного, чего нельзя было бы пожалеть, прижать к сердцу, засунуть в кармашек и нет ничего малого, что не было бы главным, пред чем нельзя было бы преклонить колени. («Приравнена булавка к булаве, / шкатулка обнаруживает в склепе / свою родню, / блуждающий в траве / зрак дремлющий от спички стебля слепнет…»).
Такое умаление всего и вся и благоговение пред малым и умаленным имеет свою традицию. Этот просторечно-детский и стариковско-детский лепет — язык глубиннейшего смирения, обнаруживающегося в христианской культуре. Возможно, это всегда чувствовал сам Кобенков, догадывался об этом еще до того, как нашел в «Поэтике ранневизантийской литературы» Аверинцева и про то, что Франциск Ассизский не «бедняк», а «беднячок», а легенды о нем — не «цветы», а «цветочки»; и про то, что ранневизантийские авторы называли «книжкой» весь канон Писания, а саму Библию — «книжками»; и про то, что не «псы едят крохи, которые падают со стола господ их» (как передано в синодальном переводе [Мф. 15,27]), но «собачки», щенятки»; и про то, что на пять тысяч человек всего две «рыбки», но не «рыбы»; и про то, что добрый пастырь не бросит своих «овечек»… Конечно, такая страсть к уменьшительно-ласкательномым суффиксам в тех случаях, где для нас видится почти что табу (Библия — «книжки»! А в ней, оказывается, — «овечки», «рыбки», «собачки»!), у христианских авторов не от ерничества (ну, кто бы такое осмелился заподозрить?), не от великодушного, якобы, снисхождения к вещам малым, но именно что от унижения пред всяким малым.
Поэтому мы должны определить Кобенкова как продолжателя именно такой традиции, традиции, где надо брать пример с «малых сих», где это «малое» есть предельно великое, где такие «мелочи», как «горчичное зерно» и «игольное ушко» есть центральные образы притч о царстве небесном. Это особенно очевидно при чтении последних, откровенно смиренных кобенковских стихов: «Какая б музыка ни выпала — учти, / ей стоит следовать, какая бы разлука / ни обняла, и с ней не расставайся, / а коли смерть — повремени мгновенье / и подчинись…». Трудно не увидеть христианскую культуру смирения как раз тогда, когда сам автор чуть ли не в каждом третьем стихотворении упоминает Марию ли, Иисуса, Марка, Луку, Матфея, Иоанна, Рождество, Голгофу, Гефсиманский сад и проч., и проч. Когда позиция автора, кажется, самая что ни на есть христианская. Для человека ангажированного здесь все налицо. А если где что и окажется вдруг «не налицо», если и проскользнет где какая ирония или «ересь», как в случае с Христом, дыхнувшим тебе «в физию» «черным снегом, конским потом» (стих-е «Потому и форточку прикрою…») или со стихотворением «И был я зван детьми Ерусалима…», целиком построенном как монолог Христа, будто бы приносящего извинения Лазарю за «возвращенье к жизни», то вовсе не тяжело будет — при желании — и эти вещи «правильно» проинтерпретировать. Или — «не заметить».
Нет, я вовсе не против того, что Анатолий Кобенков будет для кого-то поэтом исключительно христианской традиции, христианского смирения или чего там еще, но непременно христианского. Однако такое восприятие поэта все же односторонне, и может быть не то что оспорено, но, скорее, расширено. Христианин он в своих стихах (заметьте, я говорю исключительно о текстах, человека не трогаю), слава богу, такой же, как и иудей. Все его иудейские ли, христианские ли аллюзии, реалии и символы — часто не более чем культурный налет, патина. Всего лишь способ сказать многое, вымолвив не более пары слов, а такое возможно, только если ты находишься внутри какого-то культурного поля (и «поле христианское» подходит для этого как нельзя лучше: ведь значительная часть русской литературы — так уж ей выпало — «колосится» именно на нем). Несмотря на богатую аллюзивность, Кобенков крайне поверхностно, даже профанно воспринимает суть учения Вряд ли это можно считать чем-то отрицательным после той «простоты» веры, о которой говорила Ахматова.. Экзегетика на уровне среднестатистического православного россиянина; никаких особенных углубленностей и даже примет того, что что-то помимо Евангелий и Откровения было когда-то читано и воспринято (прошу понять меня правильно: я не говорю, что ничего иного не было читано, а лишь то, что примет этого «иного» в стихах я не вижу). В общем, самые азы, толкуемые очень поэтично и очень вольно («…вспомнишь: молчание нам от Бога, / вспыхнешь: свечение — от Христа; / что же касается нашего слуха: / шелеста трав, шелестенья крыл, / это уже от Святаго Духа…»), незамысловато-прямолинейно («…Мы там, где бес морочит нас: «Плесни-ка», — / где ангел утешает: «Бог простит»…»), дополнительным доказательством чему — честное (и смелое) признание самого автора: «…обращаюсь к Богу, / с лавочником путая Его…». Однако недостаток ли это? Для религиозной поэзии (если таковая вообще возможна) — да, для светской — едва ли. А у Анатолия Кобенкова она, несомненно, светская, и не она подчиняется догматам вероучения или библейским реалиям, а они ей; они словно у нее «на побегушках» — какую мысль им приказано нести, такую и будут. Ну, не вышло у Кобенкова (в стихах, по крайней мере) стать подлинным христианином, как он того жаждал (а ведь действительно жаждал — даже иудеев, «обделенных» Воскресеньем и оттого, вроде как, несчастных, жалел (см. стих-е «Ермолочки, фуражки, киверки…»)). Не вышло, и, повторяю, в этом-то есть большая удача для поэзии. Потому что сохранилось главное, а главное заключается в том, чтобы не Кобенков придумывал «стишки», а сами «стишки допридумывали» Кобенкова; чтобы они не были всего лишь тем, «что хотел сказать автор», а говорили больше того, «что хотел сказать автор» или говорили даже то, что автор сказать совсем не хотел.
жизнь повторяет себя через смерть
и воскресенье,
и Юра с Володей
тянут чрез степь Заведееву сеть —
рыба ли плачет в ней,
сердце ли бьется,
гаснет ли Русь, аль алеет восток?..
Но:
Сеть разрывается — степь остается…
Да, не «сеть», а степь остается: «камешек, колышек да колосок; / воздух гремучий да воздух горячий, / чу чабреца да пичужье «чив-чив»…».
Нет, никак не выбраться Кобенкову из язычества, из мифотворчества. («…если встретишь Йорика, вспомни: отец твой — Йорик, / прикоснешься к тополю, думай: отец твой — тополь...»). Ему бы все сказки рассказывать, в «Государство Трав» (выдуманное им еще в юности) играть. «…Вот ты бредешь, заблудившись в осоке: / страху просторно, глазам — широко, / на небо глянул — глубоко-глубоко, / под ноги глянул, и там глубоко… // Вот ты рубашку порвал об ромашку, / вот ты молитвой перечишь судьбе, / вот колокольчик ударил в рюмашки — / из-за тебя, за тебя, по тебе…». Ты его в культурные контексты вписываешь, анализировать пытаешься, а он — «меж грибов затерялся»…
Однако даже если говорить серьезно, то не в том ли единственный императив всех кобенковских стихотворений, чтобы, как говорил он сам, «любить все сразу и всех сразу, мучаясь вечным и одним-единственным вопросом: кому сегодня подчиниться прежде — земле или небу, деревенской избе или городскому камню, хотя хочется <…> — всем сразу» Анатолий Кобенков. Иркутск: новое положение// Знамя №1, 2001.? Непосредственно избе или непосредственно камню, травинке, женщине, реке… — без всяческих надстроек, смыслов, общих категорий, выходов в трансцендентное. «Подчиняться» всему земному без отвлеченных рассуждений и возражений, не ища для оправдания своей любви «защиту» в метафизике. И более того: все бесплотное, идеальное, всякие общие категории у Кобенкова будут даже стремиться к овеществлению. Так, например, от слов «сладок и хрупок картофель», возникают вполне реальные чувственные вещи: «»…сладко», — читаю и мне сладко, а «хрупко», — читаю, / кажется: жизнь обронив, елочный шар уроню…». Так, например, «звук» умещается в «спичечный огонек», а сам поэт (или, если кому-то так приятнее, — его лирический герой) предпочитает «сохранить навсегда» скорее не речь, но губы, произносящие эту речь.
Позволю себе здесь небольшое отступление. Однажды Анатолий Кобенков признался, что с недавних пор в пресловутой, вошедшей в литературные анекдоты дилемме «Пастернак или Мандельштам», стал склоняться к последнему. Это признание меня поначалу очень удивило: насколько для Кобенкова, казалось бы, близок земной Пастернак (с каким-нибудь, привставшим на носочки, возгласом, типа «Сестра моя, жизнь!», правда — без пастернаковских «моралей»), настолько же — далек и чужд безумно метафоричный, нездешний Мандельштам (не хватит фантазии представить Кобенкова, застывшим, например, уже перед первым, поставленным О.М., но никогда не мучившим А.К., вопросом: «Дано мне тело — что мне делать с ним»). Потом я нашла ту точку, в которой это признание согласуется с его творчеством. Помимо общей музыкальности и пропушкинской гармонии, думаю, что Кобенковым по настоящему было принято, «присвоено» лишь то мандельштамовское, что сказано без возвышенных абстракций, почти прямо; те строчки, где трепет, растерянность или щемящая сердце тоска не закутаны в двойные-тройные покрывала метафор. Такого у Мандельштама не много, но оно есть. Есть же «О, бабочка, о, мусульманка» или «Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу». Все прочее едва ли могло быть близко Кобенкову. Но это — с одной стороны. С другой стороны, по моему убеждению, — Кобенков, не будучи, повторяю, никогда склонным к отвлеченным рассуждениям, в последние годы стал… нет, не посягать и нет, не приближаться, а, вернее будет сказать, оглядываться на высшие сферы. И в этом смысле космос Мандельштама, оставаясь по-прежнему далеким, безжизненным и пугающим для нашего поэта, тоже стал для него необходимым, как нечто «добавочное», как то, что не пишется, но держится в уме.
В общем-то, я только что проговорилась о том главном, что, по моему мнению, и привело «кобенковский язык» к его законченности, что послужило для меня основанием делить его творчество на «ранее» и «позднее», что окончательно выкристаллизовало собственную, присущую только Кобенкову, интонацию. Да, это открытие того, что ни обнять, ни понять не возможно. (Не хочу быть превратно истолкованной: речь не о том, что Кобенков до того словно во младенчестве пребывал, не подозревая о существовании чего-то иного, чего-то, помимо вещного мира; речь о том, что он, кажется, только в последнее десятилетие это «иное» прочувствовал всем своим существом, впустил в себя и уже не мог более от него отмахиваться). Этот «летейский ветер», или как там этот уничтожающий хаос ни назови, вовсе не завладел стихами Анатолия Кобенкова, он, правда, силился туда прорваться и прорывался-таки иногда, создавая леденящий душу сквозняк, но это — повторяю, иногда (этих случаев мы коснемся позже), в общем же его, как такового, заметно не было. Но как тогда он (если мы все-таки принимаем, что Кобенков действительно претерпел метаморфозу и взглянул в лицо трансцендентному) сказался на поэзии? Разумеется, косвенно. Его подспудное присутствие сделало дорогие Кобенкову «мелочи» поистине дорогими. Жалость к ним, жажда их, теплых, живых, хрупких, родных и смертных — воспоминаний, малых жестов, человеческих чувств и всех-всех, населяющих землю существ, — достигла своего предела, своей законченности. Только при ясно осознанной перспективе исчезновения, забвения, небытия, что ждет «всю шушеру пленительную эту/всю чепуху, столь милую поэту» Арсений Тарковский., только при постоянно ощущаемом холодке в лопатках: я теряю, я больше никогда этого не увижу/не услышу, и начинаешь писать и говорить «как в последний раз». «Быть шторкой при окне, приступочкой при сенцах, / печалью, что сгорит, обидой, что смолчит… / Я пращур и предпрах — мне ведомо, что сердце / не боле паучка / и ножками сучит // меж книжкою Дюма и штангою футбольной, / да тем кукареку, что выдохлось в ку-ку… / Я бывший человек — а если мне и больно, / тем проще паучку, тем слаще паучку…». Такого «накала» мы почти нигде не найдем в стихах 60-х – 80-х, тогда как для «поздних» он весьма характерен. Все те речевые особенности, о которых говорилось выше, «работают на полную мощь», все нацелено на одно — в последний раз приласкать, приобнять, «обогреть и обогреться», и, вопреки неизбежному разрушению и уже начавшемуся расставанию, удержать, всеми правдами и неправдами, то, что дорого. Может, попытаться спрятать свой маленький, изученный до каждой травинки мирок, обмануть потусторонние стихии, умилостивить их, разжалобить?
…Ветер Господень, не тронь Нет, никак не выбраться Кобенкову из язычества, из мифотворчества. («…если встретишь Йорика, вспомни: отец твой — Йорик, / прикоснешься к тополю, думай: отец твой — тополь...»). Ему бы все сказки рассказывать, в «Государство Трав» (выдуманное им еще в юности) играть. «…Вот ты бредешь, заблудившись в осоке: / страху просторно, глазам — широко, / на небо глянул — глубоко-глубоко, / под ноги глянул, и там глубоко… // Вот ты рубашку порвал об ромашку, / вот ты молитвой перечишь судьбе, / вот колокольчик ударил в рюмашки — / из-за тебя, за тебя, по тебе…». Ты его в культурные контексты вписываешь, анализировать пытаешься, а он — «меж грибов затерялся»…
Однако даже если говорить серьезно, то не в том ли единственный императив всех кобенковских стихотворений, чтобы, как говорил он сам, «любить все сразу и всех сразу, мучаясь вечным и одним-единственным вопросом: кому сегодня подчиниться прежде — земле или небу, деревенской избе или городскому камню, хотя хочется <…> — всем сразу» Анатолий Кобенков. Иркутск: новое положение// Знамя №1, 2001.? Непосредственно избе или непосредственно камню, травинке, женщине, реке… — без всяческих надстроек, смыслов, общих категорий, выходов в трансцендентное. «Подчиняться» всему земному без отвлеченных рассуждений и возражений, не ища для оправдания своей любви «защиту» в метафизике. И более того: все бесплотное, идеальное, всякие общие категории у Кобенкова будут даже стремиться к овеществлению. Так, например, от слов «сладок и хрупок картофель», возникают вполне реальные чувственные вещи: «»…сладко», — читаю и мне сладко, а «хрупко», — читаю, / кажется: жизнь обронив, елочный шар уроню…». Так, например, «звук» умещается в «спичечный огонек», а сам поэт (или, если кому-то так приятнее, — его лирический герой) предпочитает «сохранить навсегда» скорее не речь, но губы, произносящие эту речь.
Позволю себе здесь небольшое отступление. Однажды Анатолий Кобенков признался, что с недавних пор в пресловутой, вошедшей в литературные анекдоты дилемме «Пастернак или Мандельштам», стал склоняться к последнему. Это признание меня поначалу очень удивило: насколько для Кобенкова, казалось бы, близок земной Пастернак (с каким-нибудь, привставшим на носочки, возгласом, типа «Сестра моя, жизнь!», правда — без пастернаковских «моралей»), настолько же — далек и чужд безумно метафоричный, нездешний Мандельштам (не хватит фантазии представить Кобенкова, застывшим, например, уже перед первым, поставленным О.М., но никогда не мучившим А.К., вопросом: «Дано мне тело — что мне делать с ним»). Потом я нашла ту точку, в которой это признание согласуется с его творчеством. Помимо общей музыкальности и пропушкинской гармонии, думаю, что Кобенковым по настоящему было принято, «присвоено» лишь то мандельштамовское, что сказано без возвышенных абстракций, почти прямо; те строчки, где трепет, растерянность или щемящая сердце тоска не закутаны в двойные-тройные покрывала метафор. Такого у Мандельштама не много, но оно есть. Есть же «О, бабочка, о, мусульманка» или «Я трамвайная вишенка страшной поры / И не знаю, зачем я живу». Все прочее едва ли могло быть близко Кобенкову. Но это — с одной стороны. С другой стороны, по моему убеждению, — Кобенков, не будучи, повторяю, никогда склонным к отвлеченным рассуждениям, в последние годы стал… нет, не посягать и нет, не приближаться, а, вернее будет сказать, оглядываться на высшие сферы. И в этом смысле космос Мандельштама, оставаясь по-прежнему далеким, безжизненным и пугающим для нашего поэта, тоже стал для него необходимым, как нечто «добавочное», как то, что не пишется, но держится в уме.
В общем-то, я только что проговорилась о том главном, что, по моему мнению, и привело «кобенковский язык» к его законченности, что послужило для меня основанием делить его творчество на «ранее» и «позднее», что окончательно выкристаллизовало собственную, присущую только Кобенкову, интонацию. Да, это открытие того, что ни обнять, ни понять не возможно. (Не хочу быть превратно истолкованной: речь не о том, что Кобенков до того словно во младенчестве пребывал, не подозревая о существовании чего-то иного, чего-то, помимо вещного мира; речь о том, что он, кажется, только в последнее десятилетие это «иное» прочувствовал всем своим существом, впустил в себя и уже не мог более от него отмахиваться). Этот «летейский ветер», или как там этот уничтожающий хаос ни назови, вовсе не завладел стихами Анатолия Кобенкова, он, правда, силился туда прорваться и прорывался-таки иногда, создавая леденящий душу сквозняк, но это — повторяю, иногда (этих случаев мы коснемся позже), в общем же его, как такового, заметно не было. Но как тогда он (если мы все-таки принимаем, что Кобенков действительно претерпел метаморфозу и взглянул в лицо трансцендентному) сказался на поэзии? Разумеется, косвенно. Его подспудное присутствие сделало дорогие Кобенкову «мелочи» поистине дорогими. Жалость к ним, жажда их, теплых, живых, хрупких, родных и смертных — воспоминаний, малых жестов, человеческих чувств и всех-всех, населяющих землю существ, — достигла своего предела, своей законченности. Только при ясно осознанной перспективе исчезновения, забвения, небытия, что ждет «всю шушеру пленительную эту/всю чепуху, столь милую поэту» Арсений Тарковский., только при постоянно ощущаемом холодке в лопатках: я теряю, я больше никогда этого не увижу/не услышу, и начинаешь писать и говорить «как в последний раз». «Быть шторкой при окне, приступочкой при сенцах, / печалью, что сгорит, обидой, что смолчит… / Я пращур и предпрах — мне ведомо, что сердце / не боле паучка / и ножками сучит // меж книжкою Дюма и штангою футбольной, / да тем кукареку, что выдохлось в ку-ку… / Я бывший человек — а если мне и больно, / тем проще паучку, тем слаще паучку…». Такого «накала» мы почти нигде не найдем в стихах 60-х – 80-х, тогда как для «поздних» он весьма характерен. Все те речевые особенности, о которых говорилось выше, «работают на полную мощь», все нацелено на одно — в последний раз приласкать, приобнять, «обогреть и обогреться», и, вопреки неизбежному разрушению и уже начавшемуся расставанию, удержать, всеми правдами и неправдами, то, что дорого. Может, попытаться спрятать свой маленький, изученный до каждой травинки мирок, обмануть потусторонние стихии, умилостивить их, разжалобить?
мою тихую радость —
пыльное счастье: пятнадцать
на двадцать дворовых
малых квадратов, — в кружавчиках
бледных крылечек,
в лепете липы и трепете ласточек
юрких.
Милость Господня, согрей
поистертые души
влажных старух, чьи глаза
в бородавках и мухах,
плечики чьи — в штопанных шалях,
а ножки — в бахилах
(войлок дырявый с заплатами
из кожемита) —
что им осталось, помимо забора,
в чьи щели
небо сочится, трава наливается,
пчелы —
коль захотят принесут
наработанный за день
мед золотистый (как сладко
сучкам и занозам!),
что еще нужно, помимо листвы,
осенившей
пыльную радость, глупое счастье —
пятнадцать на двадцать
жизни, которую можно в котомке
перенести хоть в могилу —
Харон не заметит…
А может (приходит в голову мысль) убить всякую мысль, всякое разумение, а вместе с ним — и засевший в сознании ужас перед внечувственным, внетелесным? Такой очень детский «способ»: достаточно зажмуриться — и нет уже ничего. Провозглашается: «Петь глупости, влюбляться в чепуху /…/ ум дремлющий склоняется к стиху — / к мелодии, музыке, а не к мысли…». Утверждается, что «Человек поющий всегда красивей / человека думающего…». Появляется заклинание: «знать не стоит»: «Даже если понарошку, / даже если неспроста — / знать не стоит, чья ладошка / размыкает нам уста. // Повторяю: знать не стоит / ничего — / какой нам прок / знать, в какую из историй / нас заманивает рок…». Отсюда же, от этого «зажмуривания», и те тексты, что я про себя именую «кобенковскими песенками» — нарочито простые, гладкие, преимущественно хореические, четырехстопные, — вроде: «небо косточкой оливы / растворяется в вине / фарисей сребролюбивый / возвращается к жене…». Сам Кобенков понимал эти свои опыты опрощения, не-мыслия, как возврат к безгрешно-чистому состоянию младенчества, вернее, как попытку возврата. Услышав, будучи на Сахалине, колыбельную старой нанайки, он на полном серьезе указал на нее, как на высший образец поэзии, как на идеал: «Мне было стыдно своего бессилия: наверняка, думал я, в той песенке, что сложена старой нанайкой, все настолько просто и до того чисто, что мне, испорченному литературой и литподенкой, до них уже ни дойти, ни доплыть. Детская душа, она такой и осталась, какой некогда была, будучи разумно прописанной под ребячьими сердцами ее прабабок и прапрадедов — сто или тысячу лет назад. Скорее всего, что не только я, но и сам Санги, подобно мне, согласно общим лекалам, отредактированный и исправленный уроками главных представителей «большой» советской литературы, рядышком с этой старой нанайкой — ее «Нанакой» и ее же Колыбельной — уже никакой не поэт, а только крупный общественный деятель…» Анатолий Кобенков. Сахалинская жалоба.// Восточно-Сибирская правда от 23 сентября 2004.. Прийти к абсолютному наиву и псевдофольклору Анатолий Кобенков, думается, не мог, прежде всего, из-за литературной воспитанности (или, как сказал бы он сам, культурного «стихового поведения») и общей образованности. Ну и, действительно, «мешали» виртуозная техника, мастерская рука (это-то Кобенков и подразумевает под «испорченностью литературой»). Ведь все эти «кобенковские песенки», ямбические и хореические «кирпичики», сколь бы под колыбельную нанайки не «косили», сделаны слишком безупречно, слишком для «детско-народного» творчества умно. В них нет ничего режущего слух, крикливого или плаксивого, навязчивого, пошлого; если сбой ритма или корявость — то оправданные, если «заикание» — то высокое; рифмы неточные, глагольные и бедные столь органичны для всего стихотворения, что их «беднота» и прочие «недостатки» просто не замечаются (а попробуйте-ка не «споткнуться» об незатейливую рифмовку простонародья), да и причиной рифмования «через строчку» или полной пропажи рифмы где-то посреди рифмованного текста уж слишком откровенно является литературный умысел, а не беспомощность. «Одолевая рифы / ритма, смывая слезы / образа или рифмы, / слышу потоки прозы: // камень срезает камень, / балки теснят стропила… / Это такая проза, / которая оглушает. // Это такая проза, / которая глухонемая…» и т.д. Или: «Вы скажете: темно… / Темнее не бывает, / притом что ни вино, / ни жизнь не убывает… // Вы скажете: пора, — / и не пойдете дальше. / Но долог бег пера, / а крови — еще дольше…». Словом, как бы Кобенков ни желал разучиться писать, ничего у него не вышло. А разучиться думать и подавно оказалось не под силу.
Бороться — трудно, игнорировать, не-мыслить — трудно. И приходится иногда сдаваться, уступать этим пространствам, куда «стучаться не стоит — холодом просквозит», этому запределью, слабостей твоих не признающему. Случаев «полной капитуляции» у него, как я уже говорила, совсем не много, поэтому можно перечислить их все. «Человек рождается, вырастает в мужа…», «Черный ворон на облаке вышит…», «Человек из кино перешел в вино…», «Пёс умирает, а в мире светло…», «…и эта умерла, и тот умрет…». Вот, пожалуй, и все. Пять стихотворений. Все они немногословные, даже скупые, отстраненные (прежний, земной, чуточку «рисующийся» поэт появится там лишь в строчках «А на мне пиджак как литой сидит, / и в горошек галстук, и я не рыжий» — появится, чтобы тут же исчезнуть), безжалостные, лишенные утешения и надежды — словом, крайне, крайне не типичные для Кобенкова. И дико (попривыкши-то ко всесострадательности автора) видеть в стихотворении, перечисляющем «и эта умерла, и тот умрет: / за дедом — внучка, и за родом — род, // и мышка вслед за Жучкой, и поэт — / за песенкой умершею вослед», такой финал: «и ту не жаль, и этого не жаль». И дико читать:
Пес умирает, а в мире светло.Бороться — трудно, игнорировать, не-мыслить — трудно. И приходится иногда сдаваться, уступать этим пространствам, куда «стучаться не стоит — холодом просквозит», этому запределью, слабостей твоих не признающему. Случаев «полной капитуляции» у него, как я уже говорила, совсем не много, поэтому можно перечислить их все. «Человек рождается, вырастает в мужа…», «Черный ворон на облаке вышит…», «Человек из кино перешел в вино…», «Пёс умирает, а в мире светло…», «…и эта умерла, и тот умрет…». Вот, пожалуй, и все. Пять стихотворений. Все они немногословные, даже скупые, отстраненные (прежний, земной, чуточку «рисующийся» поэт появится там лишь в строчках «А на мне пиджак как литой сидит, / и в горошек галстук, и я не рыжий» — появится, чтобы тут же исчезнуть), безжалостные, лишенные утешения и надежды — словом, крайне, крайне не типичные для Кобенкова. И дико (попривыкши-то ко всесострадательности автора) видеть в стихотворении, перечисляющем «и эта умерла, и тот умрет: / за дедом — внучка, и за родом — род, // и мышка вслед за Жучкой, и поэт — / за песенкой умершею вослед», такой финал: «и ту не жаль, и этого не жаль». И дико читать:
Друг угасает, а в мире светло.
Сердце чернеет,
а в мире светло;
горя по горло, беды намело
выше окошка,
а миру — светло…
Тем и утешимся, смерти назло:
с близкими — страшно,
с мiром — светло,
где это «с мiром — светло» нас нисколечко не утешает и где потрясает даже не признание в том, что «сердце чернеет», а (невероятный для Кобенкова!) выпад: «с близкими — страшно».
Я выделяю эти пять стихотворений не потому, что в них есть тьма (она есть не только в них, встречается и в других текстах, правда, чем-нибудь да «сглаженная», «заговоренная»), а потому что в них — почти что ничего, кроме тьмы. Этакий предельный случай (в рамках поэзии Кобенкова, конечно, предельный) говорения с позиции надчувственной, надоценочной, надличностной, когда меняется речь (здесь уже почти нет узнаваемых «поэтовых» «приемов»), когда меняется, как бы выразился Анатолий Кобенков, сам звук.
«Человек рождается, вырастает в мужа, / не тонет в воде, не сгорает во зле, / потом узнает, что нисколько не нужен / ни себе, ни дочери, ни земле; // потом человек научается плакать, / потом, не вспомнив, зачем пришел / на эту землю, становится прахом — / и ему хорошо, и земле хорошо». Так сказать, «добро пожаловать в пустыню реального».
Но близость таких «бездн», эта «оглядка на метафизику», проявила себя не только вот так, как в этих пяти стихотворениях, открыто, и не только, как в приведенных выше случаях (с «песенками» и стихами, «забитыми под завязку» родными приметами, вещами), скрыто. Возможно, что лучшие стихотворения Анатолия Кобенкова как раз есть те, где сохранена его интонация, все его «языковые особенности», приверженность к земному и подробному, но при этом чувствуется и «выход за пределы себя», прорыв в трансцендентное:
Той дедовой тоске, которой бы хватило«Человек рождается, вырастает в мужа, / не тонет в воде, не сгорает во зле, / потом узнает, что нисколько не нужен / ни себе, ни дочери, ни земле; // потом человек научается плакать, / потом, не вспомнив, зачем пришел / на эту землю, становится прахом — / и ему хорошо, и земле хорошо». Так сказать, «добро пожаловать в пустыню реального».
Но близость таких «бездн», эта «оглядка на метафизику», проявила себя не только вот так, как в этих пяти стихотворениях, открыто, и не только, как в приведенных выше случаях (с «песенками» и стихами, «забитыми под завязку» родными приметами, вещами), скрыто. Возможно, что лучшие стихотворения Анатолия Кобенкова как раз есть те, где сохранена его интонация, все его «языковые особенности», приверженность к земному и подробному, но при этом чувствуется и «выход за пределы себя», прорыв в трансцендентное:
и череды веков, и черепков судеб,
наказано с утра споткнуться о светило
и в поле перейти, чтоб обратиться
в хлеб.
Мгновенье — и она из тьмы
нам колосится,
и далями косит, и долы колосит,
и в женщине поет, и крылышкует
в птице,
и, голос потеряв, в лягушке голосит.
И здесь она, и там, да и куда ей деться,
чтоб душу поразлить и выплеснуть
лицо,
над коими прошли и ангел иудейский,
и праславянский бог, и матушка
с мацой, —
и что твое: «Уйди!», и что твои ладони
и губы: «Не хочу», и кулаки:
«Не сметь!» —
когда она пришла и, оттолкнув
подойник,
является в дитя — и жить,
и умереть?..
При этом, заметьте, никакой «тяжелой артиллерии»: сложных метафор, отсылок и т.п.; никаких видимых потуг на значительность высказывания. Кобенков «работает» не со смыслами, не с идеями, а, повторяю, с простыми конечными вещами, не наделенными, вроде бы ничем, сверх себя самих. Однако при назывании этих «конкретностей» разворачивается такое их понимание, что выводит на тоску общечеловеческую и — нередко — на серьезную мысль. Причем происходит это, похоже, помимо воли Кобенкова. Это его интонация, его «вечно детская», «русско-иудейская» «дудочка», оплакав нашу провинциальность, нашу тягу к уютному замкнутому мирку привычных предметов, вдруг «задыхается» на смысле. Достаточно внимательно присмотреться к кобенковским стихам, чтобы заключить такое. Ведь большинство из них начинается как бы «с раскачки», с отталкивания от чего-то, можно сказать, банального, с чувств «камерных», личных, не навязывающих себя читателю. «…этот воздух в ясеневой листве / припадает ясеневыми губами / на дворе — к траве, на траве — к Москве, / а в Москве — к не бродившей Москвою маме…» — начало стихотворения по части «содержательной» будет скромным: ясеневая улица, воспоминание о маме, в минорном ключе поданная известная скороговорка. Но «тон» и «направляющая» заданы. Остается идти за интонацией, за музыкой стиха, не упуская из виду уже заявленные «темы» (Москва-губы-мама): «и становятся губы ее Тверским, / а потом — Страстным, а когда — Неглинной: / узелком — житейским, узлом — морским, / расставаньем — кратким, а жизнью — длинной…». Стихотворение «набирает обороты», ему уже словно тесно становится в себе самом, от конкретики оно прорывается к обобщению, теряет «привязку» к «месту и времени»; оно уже настолько свободно, что не страшится отказаться от четкой логической связи между второй и третьей строфой, между только что произнесенным и «выводом» из него: «Так мерцает счастье в моей беде, / обрастая сутью, ибо в итоге / всяк, глядящий на воду — кружок воде, / всяк, глядящий вдаль — посошок дороге…».
* * *
Передо мной никоим образом не стояла задача дать полную, «единственно правильную» характеристику поэзии Кобенкова, я посчитала нужным лишь указать на ту точку зрения, вернее, на те точки зрения, с которых, как мне кажется, вернее всего было бы рассматривать его творчество; и — на ту позицию, с которой не доискиваются, чего же в стихах не хватает и не упрекают за эту «нехватку», а ценят то, что в стихах уже присутствует. Позицию, с которой, надеюсь, хорошо просматривается «действительность души» поэта Анатолия Кобенкова, вместе с положенными этой действительности «пределами», а равно и возможностями их — благодаря беззаконию лирики — преодоления.
* * *
Передо мной никоим образом не стояла задача дать полную, «единственно правильную» характеристику поэзии Кобенкова, я посчитала нужным лишь указать на ту точку зрения, вернее, на те точки зрения, с которых, как мне кажется, вернее всего было бы рассматривать его творчество; и — на ту позицию, с которой не доискиваются, чего же в стихах не хватает и не упрекают за эту «нехватку», а ценят то, что в стихах уже присутствует. Позицию, с которой, надеюсь, хорошо просматривается «действительность души» поэта Анатолия Кобенкова, вместе с положенными этой действительности «пределами», а равно и возможностями их — благодаря беззаконию лирики — преодоления.